— Бенуа, — повторил я, записывая. — Шапо-чего?
— Это такая складная шляпа. Единственная проблема с ним… ну, сами увидите. И по-английски он не очень.
— Минуточку. Проблема в его английском, или английский отдельная проблема и есть какая-то еще?
Оливер усмехнулся.
— Сами увидите. Дайте мне знать, как все пройдет.
— Непременно. Надеемся увидеть вас в нашем… — но он уже повесил трубку.
— Интересная наводка, — сказал я Нине. — Отличный кондитер, француз, по-английски не говорит, и что-то еще с ним не так.
— Не страшно, — пожала плечами Нина. — Ты же говоришь по-французски.
По-французски я не говорю. Но, как любой читатель журнала «Нью-Йоркер», слетавший в Париж пару раз на пару дней, утверждаю, что свободно на нем общаюсь. В колледже, путем титанических усилий и тотальной концентрации, я даже продрался через один номер «Кайе дю Синема», руководствуясь по большей части латинскими корнями, которыми усыпана претенциозная кинокритика на любом языке. Но по большей части я просто сидел на скамейке с открытым журналом, повернутым под неудобным утлом — чтобы лучше было видно девушкам, — и изучал каре Анны Кариной. Самой длинной фразой, когда-либо произнесенной мною на языке Вольтера, была «Je ne sais pas pourqoui tout le monde pense que je suis Americain», негодующе брошенная (в три приема) официанту в «Кафе де Флор». И все же: пятерка за усердие. В моем резюме французский значится как «разговорный»; если работодателю понадобится, я всегда смогу записаться на пару курсов.
Теперь наступило время расплачиваться за свое позерство. Перспектива деловой встречи с великолепным Эркюлем была не то что страшна, а буквально невообразима. В моем представлении мы общались на английских субтитрах.
Аристократ-кондитер расположил свою штаб-квартиру в незаметном тупичке посреди Дамбо, постиндустриального района на бруклинском берегу Ист-Ривер. Когда-то здесь стояли, среди всего прочего, склады кофе, и по улицам все еще вилась атавистическая узкоколейка, проложенная для разгрузки корабельных трюмов, — два рельса в никуда, стертые вровень с булыжником.
Последний раз я был в Дамбо лет десять назад, на открытии нелегальной галереи в сквоттерском лофте с шеренгой портативных туалетов в коридоре. Девелопер Дэвид Валентас сделал тогда гениальный ход, практически бесплатно предоставив пустующие склады в полное распоряжение бедным художникам, пока усилиями тех район не вошел в моду; вслед за чем началась вторая стадия — из лабиринта улиц теперь поднимались как минимум два сорокоэтажных кондоминиума, и перед каждым вторым складом стоял швейцар. Самый завораживающий аспект Дамбо, впрочем, остался таким, как я его помнил. Это была изменчивая панорама самого моста, кусками возникающего и пропадающего в проемах между зданиями, бесцеремонно калибрующего все вокруг под свой масштаб. По сравнению с его стальными пилонами даже новые кондо смотрелись неуверенно.
Поиски Эркюлевой пекарни заняли дольше ожидаемого. Мы с Ниной развлекались, придумывая новые расшифровки названию района: «Дороговизна Адреса Маскирует Бруклинские Окрестности», например. Наконец мы завернули за правильный угол и увидели «Шапокляк» — бывший гараж с цветочными горшками под каждым из двух окон и небольшой ажурной лестницей литого чугуна, ведущей к главному входу.
— До чего чудесное заведение, — прощебетала Нина тоном Одри Хепберн. По воскресеньям «Шапокляк» открывалась в десять. Я посмотрел на часы — 9:45 — и слегка стушевался, увидев небольшую толпу дамбовцев, топчущихся перед лестницей. Там были архетипичный банкир в воскресном наряде из расстегнутой рубашки «оксфорд» поверх студенческой майки университета похуже, паря пенсионеров в занимательных шляпах (на нем — канотье, на ней — клош) и молодая мамаша с коляской «Макларен 5000», в которой восседал младенец такого ангельского вида, что он выглядел как реклама самой коляски.
Мы присоединились к сборищу. Все тайком кидали взгляды на дверь. Внутри кто-то мыл окна; белая тряпка лениво двигалась за нарисованным на окне логотипом-цилиндром. Ожидание было по-детски волнительным, как в ночь перед Рождеством. За исключением богатого младенца, который играл в жмурки с Ниной из глубин своего транспортного средства, каждый из нас избегал чужих взглядов и делал вид, что не пытается протиснуться вперед и не наблюдает ревностно за дверной задвижкой. Очередь не складывалась; стесняясь столь рабской привязанности к croissant aux amandes, люди то и дело прикидывались, что внезапно вспомнили о каком-то важном деле, совершали пару уверенных шагов в сторону, затем разворачивались и плелись назад. В результате, если не ошибаюсь, получался хороший пример броуновского движения. По крайней мере у нас с Ниной имелась уважительная причина тратить здесь время, которое с большим толком можно было бы провести в воскресных перинах. Мы открывали свое собственное культовое кафе.
Я позволил себе мимолетную фантазию, в которой я был Эркюлем. Я щурился, сквозь свежевымытую витрину «Кольшицкого», сквозь сияние мыльных подтеков, на толпу снаружи. Усмехаясь умоляющему надлому их бровей, я вытирал руки чистым кухонным полотенцем. Наконец я открывал дверь (долгий скрип… учащенное биение сердец) ровно настолько, чтобы просунуть голову. «Немного терпения, господа, еще не время. Судя по аромату, линцеры сегодня на редкость удались. Если хотите, Люсиль примет ваши заказы, пока вы ждете». Люсиль? Да какая разница. Николетта. Одри.
Я только начал воображать Одри в конкретных деталях, когда звякнула щеколда и Эркюль во всем своем перемазанном вареньем великолепии пинком распахнул дверь пекарни. В руках у него покачивалось желтое помойное ведро, чье содержимое он тут же бесцеремонно выплеснул на ступеньки. Мамаша едва успела отдернуть коляску. Поток серой воды нарисовал в воздухе дельфина и врезался в булыжник, разлетевшись во все стороны. Слаксы банкира приняли на себя не меньше дюжины темных пятен. Мы с Ниной переглянулись.