«Кольшицкий», наш спутник с мышиным экипажем, падал и сгорал на низкой орбите, выпуская в космос шлейф долларовых знаков.
Нашим последним посетителем на этот и все последующие дни стал страдающий от болезни Альцгеймера пожилой человек с царственной осанкой актера Майкла Кейна, который, не теряя достоинства, потянулся за черствой декоративной булкой, поддерживавшей наше меню, и сморгнул одинокую слезу смущения, когда его дочь — увядающая красавица около тридцати прекрасных и пяти невыносимых лет — мягко сказала ему: «Нет, нет. Это не едят». У меня не было таких запасов самообладания. Я принял его странный заказ (суп, фруктовый салат), передал его Нине, с каменным лицом работавшей в кухнетке, заперся в туалете и минут десять ревел как осиротевшая белуга.
В то время как «Кольшицкий» скончался враз, на полчашке, наш брак таял постепенно — исчезая частица за частицей, слой за слоем, как сон, который с точностью до мелочей помнишь утром и еле припоминаешь к полудню. Нина и я злились друг на друга в столь равной мере, что между нами воцарился полный стазис. Шахматисты называют такой расклад «цугцванг» — позиция, при которой любой ход с любой из двух сторон приводит к поражению.
Инцидент с Кариной не расколол нас, а скорее заморозил. Дни напролет мы держались друг у друга на краю поля зрения и валились ночами в одну кровать без слов и прикосновений. Это было долгое, медленное расставание, не требующее физической разлуки: по утрам, вразнобой шурша зубными щетками в слишком тесной ванной, мы могли, казалось, пройти друг сквозь друга, как два привидения. Нина проводила все больше и больше времени на телефоне с Сан-Франциско, в приглушенных переговорах с Ки. Ей-богу, она вдруг свободно заговорила на малайском. Ее половина шкафа становилась все опрятнее. Ее фотографии пропали со стен. Строй ее косметики поредел.
Я, в свою очередь, транжирил дни, болтаясь между Верхним Вест-Сайдом и мертвым кафе и произнося одну и ту же речь перед чередой робко любопытствующих мечтателей. Я не мог продать само кафе, так как помещение было не наше, но я мог попробовать продать корпорацию, которая им «управляла». Бренд, либхен. Пару раз, когда один потенциальный покупатель назначал встречу в девять вечера, а другой — в десять следующим утром, я даже ночевал на красном диване посреди кафе.
— Мне нужно уехать, — сказала наконец Нина. — На некоторое время.
— В Малайзию?
— Нет, не в Малайзию… пока. В Сан-Франциско. Я остановлюсь у мамы. Поработаю на подхвате в какой-нибудь юридической фирме. Они там не возражают против людей с нью-йоркским баром.
— Баром?
— Лицензией юриста.
— А, ну да, ну да. Понятно.
— Ну так вот, — продолжила она почти жизнерадостно. — Кацуко пусть еще немножко поживет с тобой. У мамы новый заскок, аллергия, говорит, на кошек.
— Да, — сказал я. — Любит же она отбивать тебя у… — я хотел сказать «близких», но внезапно почувствовал, что этот термин, возможно, уже устарел. — А что с квартирой?
— Я полагаю, мама выкупит ее из этой твоей чудовищной ипотеки и продаст. В какой-то момент. Не сейчас.
Понятно, что не сейчас. Гораздо приятнее подержать меня здесь в полном одиночестве, чтобы поразмышлял о своем плохом поведении и потрясся в ожидании стука в дверь.
— Пока что мама просто возьмет на себя квартплату, — добавила Нина.
— Да прекратишь ты говорить «мама»? — взорвался я. — Ты обогатила доктора Каплана тысяч на десять, пока не переключилась на «Ки».
— На это я отвечать не собираюсь, — сказала Нина. В ту же секунду Кацуко мяукнула и прыгнула ей на колени, и она заплакала. Я вышел в столовую на углу за стаканчиком чая в пакетике за 79 центов.
Когда я вернулся, ее не было. Вот так просто. Существуют два образчика народной мудрости, касающиеся лягушек в кувшинах. Один — бодрая, в некотором роде протоамериканская притча о лягушке, которая упала в кувшин с молоком и, отказавшись покориться судьбе, ожесточенно дрыгала лапками, чтобы не утонуть, — и в конце концов сбила молоко в твердую масляную платформу для спасительного прыжка. Вторая мудрость гласит, что лягушка, брошенная в крутой кипяток, выпрыгнет, в то время как лягушка в постепенно подогреваемой воде так и сварится, ничего не заметив. Обе аллегории используют один и тот же реквизит и содержат одну и ту же мораль: постепенные действия дают положительный результат — разве что героиня выживает в одной и дохнет в другой. Все зависит от того, что считать положительным результатом.
После четырех месяцев очумелого бултыхания я казался себе наихудшей возможной комбинацией двух лягушек. Я плавал в кипятке, прекрасно осведомленный о температуре, и пытался сбить воду в масло. Этот образ не выходил у меня из головы: лягушка дрыгает лапками среди изгибающихся колонн пузырьков, и оптимизм все еще читается в ее сваренных вкрутую глазах.
Размышления Джереми Фельдшера на наш счет в «Нью-Йорке» вышли через неделю после того, как мы закрылись. Рецензия оказалась не вполне рецензией и нашлась не в ресторанном отделе, а в рамках доселе неизвестной мне колонки «Приглашенный критик». За страницей сплетен, за отделом культуры, прямо перед разворотом с рекламами дорогих блядей прятался один аккуратный столбик сплошного, без иллюстраций, текста вдоль правого края страницы — всего в четыреста слов длиной.
Ни личность, ни намерения автора не оставляли сомнений с первой же строчки. Фельдшер был достаточно нагл и достаточно мелочен, чтобы вести прямой диалог со мной поверх голов читателей.