Я был родом из, скажем так, несколько иного мира. Мои родители жили в Бразилии, штат Индиана, население 8188 человек, — единственные евреи и единственные русские в городе. Я их обожал, но апофеозом красивой жизни им представлялся комплексный обед «Дары моря» во франшизе «Руби Тьюсдэй». В выборе кофе, масла, сиропа и прочих продуктов на полках универсама их ничего, по-моему, не манило сильнее фразы «неотличимо от настоящего». Они считали органические продукты надувательством наподобие «Гербалайфа». В этом, мне иногда казалось, они были отчасти правы.
Николай и Белла Шарф (синтетическая фамилия, связанная из «Шафаревич») прибыли в США из Ленинграда в конце семидесятых. На третьем десятке они уже пропустили возраст, в котором возможна полная ассимиляция, но были все еще достаточно восприимчивы к чарам картеровской Америки, чтобы их английский стал вполне сносен к тому дню, когда я смог и незамедлительно начал над ним подтрунивать. Полное отсутствие русской речи в радиусе полусотни миль наверняка ускорило образовательный процесс. Изначально распределенные в Кливленд прихотью общества ХИАС, они прозябали на государственном пособии на берегах огнеопасной реки Каяхога, когда мой отец наткнулся на вакансию инженера при частной криогенной лаборатории в Бразилии. Это едва ли была идеальная замена профессорству в ЛГУ, но химия есть химия — а в разгар рецессии 1982 года любая работа являлась даром свыше, даже для кандидата без злодейского акцента и бороды. Семья переехала в Индиану. Мне, единственному американцу в семье, было четыре.
В то время как отцовские навыки хоть частично конвертировались в доллары, Белла была библиотекарем. Она быстро освоила десятичную систему Дьюи, а также системы Блисс, Колон, Каттер, Ниппон и классификацию Библиотеки Конгресса; это не изменило факта, что единственная библиотека в Бразилии была укомплектована так же плотно и перманентно, как Верховный суд США, хоть и пятью мантиями меньше.
Оставшись не у дел, Белла проводила время, прививая свой невостребованный интеллект мне. Первые шесть лет моей жизни в семье строго придерживались правила говорить дома только по-русски, считая, что английского я сам наберусь, когда понадобится. (Тем более что английский служил секретным взрослым языком родительских ссор.) Телевизор, за редкими и безумно скучными исключениями, был запрещен, зато я прочел «Мифы Древней Греции», «Занимательную алгебру» и О'Генри в переводе Корнея Чуковского до того, как пошел в первый класс. По прочтении каждой книги я должен был написать отчет — впечатления, запоминающиеся сцены, что бы я хотел изменить, иногда даже небольшое продолжение — в разлинованной толстой тетради. (Да, да, я вижу здесь параллель с моей работой в «Киркус Ревьюз» и прошу венскую делегацию особо в нее не вчитываться.) Моим любимым рассказом О'Генри была история про бедного клерка, который после недель скрупулезного скряжества надевал свой единственный хороший костюм и становился миллионером на одну ночь. Я совершенно не разглядел в нем аллегорию — мол, нужно быть собой. «Прекрасная идея, — написал я. — Почему все так не делают?»
— Потому что себя не обманешь, Марик, — вздохнула Белла, переворачивая набрякшую фломастером страницу на рисунок битвы Геркулеса и Росомахи. — Смысл в том, что ты чувствуешь в душе, а не в том, что тебе подали на ужин.
Ужин в тот вечер состоял из кровавого клубка спагетти, оставшегося от позавчерашнего воскресного выхода в ближайший «итальянский» ресторан национальной сети, находившийся через два города от нас.
— Но мааам, ты ведь сказала, ты сказала, ты сказала, что никто не имеет права тебе указывать, что думать и что чувствовать.
— Я это сказала? Ну да, правда, — осторожно произнесла Белла, ожидая подвоха.
— Ура! Значит, я буду чувствовать себя богатым.
Годом позже, истратив минимум времени на телевидение и еще меньше — на общение со сверстниками, я влился в образовательную систему штата Индиана, лопаясь от приобретенных знаний и вооруженный шатким, недовыученным языком для озвучивания оных. В течение следующих семи лет я был местным вундеркиндом — по крайней мере, так меня называли; мои собственные воспоминания об этом периоде довольно смутны, вероятно в силу необходимости. Я одновременно был коверкающим слова чужаком и самым большим снобом в классе — комбинация, которая не добавляла мне привлекательности ни в ученических, ни в учительских глазах. Само имя «Марк Шарф» звучало как кашель и чих. Во втором классе, как мне позже рассказывали, я озадачил учительницу, назвав рисунок одноклассника «инфантильным». В четвертом я, по-моему, написал на нее скабрезный пасквиль онегинской строфой. Я точно помню, что с пятого по седьмой класс был занят переводом «Сказания о древнем мореходе» Сэмюела Тэйлора Кольриджа на русский:
Вода, вода везде, но пуст
Наш трюм, и сохнет снасть.
Вода везде, но к той воде
Устами не припасть.
А потом без спроса нагрянул переходный возраст, и моя мнимая гениальность — на самом деле истощимый источник заученных фактоидов — иссякла. Я перестал читать классиков, открыл для себя интернет-порно в самой ранней его текстовой инкарнации и научился смотреть фильмы с Брюсом Уиллисом без комментариев про мономиф и аристотелевы единства. С девятого по двенадцатый класс я с наслаждением глупел. Оно было блаженным, это забывание, как безболезненно ослабляющая хватку вредная привычка, как проходящая хворь, как рассасывающаяся сама по себе бородавка. Каждый новый день приносил с собой новый слой нормальности. В одном из моих последних приступов синестезии я представлял себе эти слои прозрачно-морщинистыми, как пленочка поверх заживающей ссадины. За два-три года они срослись в плотную матовую оболочку. Вундеркиндство мне больше не грозило.