— А в каком жанре вы работаете? — светским тоном спросила Лидия. — Я сама иногда занимаюсь звуковыми коллажами.
— Черт его знает. Иногда люди называют это «антифолк».
— А что вы имеете против фолка? — спросила Нина. Это была, кажется, ее первая и единственная шутка за вечер, и юмор оказался слишком тонким для Вика.
— Нет, нет, господи, что вы, никакого негатива, — испуганно запротестовал он.
Я вздохнул. Фиоретти был умен. Я знал это не понаслышке, открыв вместе с ним все от французской новой волны до Д.Г. Лоуренса. Два затурканных носатых брюнета в стране белобрысых бобриков — он в двенадцатом классе, я в десятом, — мы пожирали культуру в два горла, до отвала, навязывая друг дружке каждую новую находку и как бы взяв друг над другом шефство. В те дни тяга Вика к сочинительству двухаккордных песенок про «суходрочку» и «кошачий СПИД» представлялась пустячным, но легитимным хобби — безобидным выхлопом работающего на все обороты ума. Тургенев ходил на охоту, Вик Фиоретти писал дурацкие песни. (Ко всему прочему, у него был отличный тенор, которым он щеголял в школьном хоре и который он, исполняя свой материал, утрамбовывал в блеющую пародию на Боба Дилана.) Чего я не ожидал — это того, что четырнадцать лет спустя, в 2006-м, Вик будет петь те же песни. Хуже того, теперь он считал это трубадурство своей основной профессией и требовал того же от окружающих. Месяц за месяцем он пел в одних и тех же двух-трех замызганных барах для скучающих друзей и любопытствующих туристов, для своей девушки с татуированной шеей, для бармена. Модные жанры цвели и жухли — электроклэш, неогараж, кабаре-панк; даже Викова токсичная тусовка породила пару мимолетных знаменитостей. Нью-йоркская инди-сцена описала круг от музея 1970-х годов до центра вселенной и обратно. Единственной константой оставался Вик Фиоретти, поющий в сабо и клоунских париках, в образе пениса и тираннозавра, в три часа ночи, во вторник, в нос.
— Извини, бычий хвост закончился, — сказал я. — Есть гратен, но он в мусорном ведре.
— Ничего, — откликнулся Вик. — Я не голоден.
Нина жестом позвала меня на кухню помочь с так называемым десертом. О том, что подавать на сладкое, в нашем доме неизбежно спохватывались в последнюю секунду, и этот раз не был исключением: всем по шарику покупного мороженого «Чао Белла» с беспомощно воткнутой в него пластинкой козинака. Я восполнил бедность воображения в этой области, уделив больше внимания, чем обычно, выбору вин: сансер к салату, мускулистая риоха к бычьему хвосту и австралийский мускат под названием «Лилли-Пилли» к мороженому.
Нина налила себе очень полный бокал последнего и принялась опустошать его быстрыми, жадными глотками.
— Эй, — сказал я. — Это же один сахар. Прыгать будешь.
— Я и так дерганая.
— Я уж вижу. Но почему? Точнее — паа-чее-муу? — спросил я, имитируя акцент Баюл.
— Не знаю. Кофе перепила.
Причина была явно не в этом. Один из обреченных антигероев Мартина Эмиса, представляясь читателю, выдает следующий перл: «Я закурил еще одну сигарету. Если я специально не извещаю вас об обратном, я всегда курю еще одну сигарету». У моей жены были похожие взаимоотношения с кофе — я никогда не замечал чашки у нее в руке, только периодическое отсутствие оной. Нине удавалось соединять в себе черты гурмана и наркомана. Она была обстоятельна и требовательна в инструкциях по приготовлению капучино (сначала пена, почти без молока, потом двойной эспрессо, влитый в пену, а не наоборот), громко восторгалась «балансом» хорошо обжаренной арабики, презирала «Старбакс» и т. д. — с одним исключением: без первой утренней чашки Нина была неспособна на какие-либо осмысленные действия. Форма доставки кофеина значения не имела. Во время наших путешествий я видел, как она закидывается дегтеобразной жидкостью из закопченных бидонов на бензоколонках, фундучно-малиновыми ужасами в придорожных буфетах, кофе из банковских фойе, кофе из автоматов, кофе с прошлого вечера. Нина была единственным известным мне человеком, который покупал — и пил — «Манхэттенскую особую», древнюю кофейную колу, которую в некоторых лавках все еще держат в силу привычки или ностальгии. В отсутствие других вариантов, подозреваю, она не побрезговала бы просто сгрызть горсть зерен.
— Кофе не делает тебя дерганой. Без него у тебя отнимаются моторные функции.
— Не начинай, — ответила Нина, приканчивая бокал. Я никогда не видел, чтобы она пила так много и так быстро.
— Серьезно, — сказал я, — ты чем-то недовольна?
Нина громко фыркнула, взмахнула пустым бокалом, пожала плечами и полуупала мне в руки — спиной, как в «упражнении на доверие». Она была горячая и пахла вином и кардамоном — библейская комбинация. Ее волосы были забраны наверх; пара прядок пристала к влажной шее. Я поцеловал ее.
— Ммм, — сонно протянула Нина, — о чем это я?
— О недовольстве.
— Солнышко, помоги мне лучше с этими чертовыми мисками. Спасибо. А сейчас, господа, — объявила Нина, вплывая в гостиную с первыми тремя порциями уже тающего десерта, — вечер принимает трагический оборот.
Что уж там, давайте я вам ее формально представлю. Нина Ляу была красива, я полагаю, — красива красотой узоров в калейдоскопе, центробежного разброса капель пролитого молока, лучиков солнца, преломленных в гранях стеклянной пепельницы: каждую минуту в ней что-то мерцало и изменялось. В один момент ее красота концентрировалась в пряди волос, косо падающей на лоб смелым мазком на монохромном холсте. Она откидывала эту прядь с глаз, и на долю секунды центром ее красоты становилось движение легкой руки. Она одевалась, по ее собственным словам, как «из рекламной брошюры колледжа», в крахмально-белые и мягкие бежевые тона, узкие юбки и кашемир, но при этом любила разбивать строгость своих ансамблей инфантильными причудами: здесь пластмассовое кольцо, выигранное в тире, там мультяшная заколка. Таким был и ее характер — безупречно строгий фасад с еле заметной трещинкой уязвимости.